петь! Может, просто так, а может, хотела вызвать его на разговор. Скорее всего ей хотелось поговорить с ним, потому что спустя немного времени она снова крикнула:
— А скажи, Данияр, ты любил когданибудь? — и засмеялась.
Данияр ничего не ответил. Джамиля тоже умолкла.
«Нашла кого просить петь!» — усмехнулся я.
У речушки, пересекавшей дорогу, лошади, цокая подковами по мокрым серебристым камням, замедлили ход. Когда мы миновали брод, Данияр подстегнул коней и неожиданно запел скованным, прыгающим на выбоинах голосом:
Горы мои, сине белые горы, Земля моих дедов, моих отцов!
Он вдруг запнулся, закашлялся, но уже следующие две строчки вывел глубоким, грудным голосом, правда чуть с хрипотцой:
Горы мои, синебелые горы, Колыбель моя…
Тут он снова осекся, будто испугался чегото, и замолчал.
Я живо представил себе, как он смутился. Но даже в этом робком, прерывистом пении было чтото необыкновенно взволнованное, и голос, должно быть, у него был хороший, просто не верилось, что это Данияр.
— Ты смотри! — не удержался я.
А Джамиля даже воскликнула:
— Где же ты был раньше? А ну пой, пой как следует!
Впереди обозначился просвет — выход из ущелья в долину. Оттуда подул ветерок. Данияр снова запел. Начал он так же робко, неуверенно, но постепенно голос его набрал силу, заполнил собой ущелье, отозвался эхом в далеких скалах.
Больше всего меня поразило, какой страстью, каким горением была насыщена сама мелодия. Я не знал, как это назвать, да и сейчас не знаю, вернее, не могу определить — только ли это голос или еще чтото более важное, что исходит из самой души человека, чтото такое, что способно вызвать у другого такое же волнение, способно оживить самые сокровенные думы.
Если бы я только мог хоть в какойто мере воспроизвести песню Данияра! В ней почти не было слов, без слов раскрывала она большую человеческую душу. Ни до этого, ни после — никогда я не слышал такой песни: она не походила ни на киргизские, ни на казахские напевы, но в ней было и то и другое. Музыка Данияра вобрала в себя все самые лучшие мелодии двух родных народов и посвоему сплела их в единую неповторимую песню. Это была песня гор и степей, то звонко взлетающая, как горы киргизские, то раздольно стелющаяся, как степь казахская.
Я слушал и диву давался: «Так вот он, оказывается, какой, Данияр! Кто бы мог подумать!»
Мы уже ехали степью по мягкой, наезженной дороге, и напев Данияра теперь разворачивался вширь, новые и новые мелодии с удивительной гибкостью сменяли одна другую. Неужели он так богат? Что с ним произошло? Словно он только и ждал своего дня, своего часа!
И мне вдруг стали понятны его странности, которые вызывали у людей и недоумение и насмешки, — его мечтательность, любовь к одиночеству, его молчаливость. Я понял теперь, почему он просиживал целые вечера на караульной сопке и почему оставался один на ночь у реки, почему он постоянно прислушивался к неуловимым для других звукам и почему иногда вдруг загорались у него глаза и взлетали обычно настороженные брови. Это был человек, глубоко влюбленный. И влюблен он был, почувствовал я, не просто